Четыре тетради (сборник) - Константин Крикунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бумаги у меня были в порядке.
Пока это существо их рассматривало, переворачивало и нюхало, я рассматривал его: мутные трёхслойные очки, правое стекло целое, левое заклеено лейкопластырем (били в глаз справа); фуражка набекрень, не из лихости, а словно нахлобучена чужой рукой; форменный зелёный галстук набок; мятая, с грязным подворотничком, зелёноформенная рубашка в бурых пятнах; галифе размера на два больше и на правом боку пластмассовая шашка, какие продают в магазинах детских игрушек.
Бедолага выглядел так, будто его всю ночь драли кошки и, дав пинка, отправили служить службу.
– Свободен, – кошкин сын вернул документы.
– Евреи арафаток не носят, – ответил я.
Он обернулся так, словно каждое лишнее движение доставляло ему душевную боль, оглядел меня – сандалии, шорты с карманами, выцветшая футболка.
– Значит, еврей-извращенец, – он поплёлся сквозь марево, и расплавленное солнце тюкало в его макушку, как золотой петушок.
У РазмонаПока Москва не пришла в наш город, его держал Размон Михайлович N., сухумский армянин, тонкий, как дирижёрская палочка, в белой рубашке и с новой «Литературкой», тогда ещё хорошей газетой, на рабочем столе.
Официально Размон Михайлович был директором кафе «У Размона». Днями оно превращалось в благотворительную, для беспризорников, мороженицу с накрахмаленными салфетками, ночами – в приют бешеных псов и их шмар. Момент метаморфозы остался загадкой. Как и превращения его повара – невзрачного человека, становившегося по щелчку пальцев Адольфом Гитлером, Мэрилин Монро, Мао Цзэдуном, Майклом Джексоном и кем хочешь. Вот он лунной походкой, в клубах пара, выплывает из кухни на ещё не занятый ночными красавицами подиум и пеной на губах, беспорядочно жестикулируя, несёт тарабарщину:
– Герда зи зинд Елоиза! Фридрих аляйн! Готт унзер данк, варум зи думкоппф хабен херре унд херррен!
– Усиа сюа сере ванг гоньдо дон-иньгун!
И на стол являются варёная молодая картошка, малосольные огурцы, зелень и сыр в лаваше, запотевшая водка и ледяной боржом.
Когда пришла Москва, Размон Михалыча убили, восемь пуль в лобовое стекло.
Я перешёл площадь, теперь «У Размона» была пивнушка. За деревянными столами печалились мужики («Пейте, мальчики, все беды от недоёба», – ласково утешал их присмиревший артист в поварском колпаке). Отдельно печалилась барышня в золотых кудельках, словно нарисованная сладострастной мечтой зэка, пустынно глядела в стену и хлопала накладными ресницами. Её подруга с мокрым носом, висящим над отрезанной (или заячьей?) верхней губой, елозила на коленках стальноглазого, с бомбой за пазухой, студента. Подвешенный в углу маленький чёрно-белый телевизор без звука показывал научно-популярный фильм о жизни и творчестве Рихарда Вагнера.
Из кусков прочих человеческих существ, разбросанных по столам и лавкам, можно было бы, пожалуй, слепить Вия.
– Они шли на Бермудские острова по карте, нарисованной на ресторанной салфетке. – Есть ли цена у вашего сокровища? – Балет для меня как прозрачное стекло, я понимаю, что и почему. – Место женщины на кухне. Если она иногда оттуда выползает, то надо укоротить цепь. – Два раза с футбольной командой! – А я ей говорю: хочешь подружиться с моим слонёнком? – Вчера с мальчиком одним заходим, он такие истории прикольные рассказывает, он с Васильевского сам. – А я была на даче. – Мне снилось, что Ленка Семёнова родила глаз, гнойный, и вместо зрачка в нём – металлический шар. А хотела ребёнка. – Она была пьяная. – Приехали часов в пять в посёлок Весёлый. Окна разбиты, дождь полыхает, шакалы воют. – Куда?.. – Она на моём уе вертится, а я спрашиваю: кто ты такая? – Ты думаешь, как делается искусство: кружевное жабо, белые манжеты, человек торжественно входит в комнату, закрывает дверь и – приступает?
– Америку открыл Колумб, Америка – страна залуп, Америка – томатный сок, Америка – звезды кусок! – гнусавил, свесив ноги с подиума, старую дворовую песенку мой опохмелившийся площадной визави, и зал подхватывал:
– Это не буги, это не джаз, это три негра грызут унитаз!..
Когда негры изгрызли унитаз, прилетели голуби.
– Тише, дети, бога ради тише, голуби целуются на крыше, это же сама любовь ликует, голубок с голубкою воркует!
– А там вдали, у реки, где горят фонари и святые на сбор собираются, они горькую пьют и на бога плюют и ещё кое-чем занимаюцца!
– …Куда рвётся твоя душа? что ищет в городе детства?
– Почему не сжёг картонную коробку, в которой топот по тёмному школьному коридору с прижатой к сердцу холодной бутылкой дармового молока, зеленые морские стёкла, морские камешки и химеры, химеры, рассыпающиеся, чуть тронь, – в прах.
Брюлики слезинок, говоришь? эфемериды? нарастающая энтропия вселенной? босоногое, блядь, детство?
Колыбельная Вечного СтарикаСолнце было зелёным, а глаза у крокодила – ресницы зари. Медведица У всходила в своё время и выводила своих деток. Первые рисунки – углём на белённой известью стене мастерской и окрестных камнях, были скелеты и всякая дрянь, кости и кожа, маленькие лапки, мышиные крылья, крики, и визг, и кровь, и обжорство, и вонь.
– Отвратительные вы какие-то, – сказал художник, и ледник стёр всё.
Когда снег растаял, в живых из первых чудовищ остались одни крокодилы. Но, говорят, в самых холодных озёрах, в горячих песках, в тёмных таёжных берлогах и где-то в горах до сих пор водится эта первая первосортная нечисть, изумляя искателей приключений и наших сибирских мужиков: «Глянь, эку невидаль подстрелил, еле допёр, вонючая тварь, склизкая…»
Он вздохнул и на чистом листе нарисовал чёрную птицу, мазнул жёлтой кисточкой клюв, – получился дрозд.
Он нарисовал цветы и деревья, дикобраза и рыбу-молот, богомола и восьминогого паука.
А могу ли сделать, чтобы ходила без ног? – и получилась змея.
А могу ли сделать, чтобы зелёное на зелёном? – и получился куст черёмухи под тёмным дубом.
А могу ли сделать, чтобы цветок летал? – и в форточку выпорхнула колибри.
Он веселился, он весь перепачкался красками.
В беспечные минуты взмахнул кисточкой, и в мир полетели мириады жужжащих и стрекочущих существ.
Мыл кисточку, и сиреневой краской в стакане расплылась, задышала медуза.
В мрачные дни из пучины выплывали морские чудовища, в дни недовольства собой тявкали и выли гиены, когда кончались краски, а дыхание перехватывало от нежности, на чердаке объявились серые воробьи, а на высоких лугах шевелились камешки и пробивали дорогу к свету бархатно-серые эдельвейсы.
Однажды, когда за окнами мастерской бушевала буря, заревел носорог и, проломив забор, убежал прочь.
Он работал, раскрашивая каждый лист травы, каждое ухо, радужки зрачков и каждую лапу, менял масляные краски живописца на грифельный карандаш, а стальные перья и чернильницу – на набор ленинградской акварели. Он высовывал язык, он ходил вприсядку и в минуты, когда получалось, салютовал самому себе брошенным под потолок напудренным париком. Каждая тварь, выходящая, выползающая и выпархивающая из его мастерской, была радостью.
Её коленца слышали майские ночи, её вой и рык – ещё не очеловеченные леса и холодные шапки полярного снега. Дни и ночи были переполнены восторгом рождающегося живого мира, а лёгкие – вдохновением.
Но однажды он решил нарисовать автопортрет.
Первый разговор«Словом, я хочу тебя!» – «Никогда не получишь!» – «У тебя отвращение к сексу или отвращение ко мне?» – «К обоим».
ДверьЧто-то прошло мимо.
– Я закрытая.
– Закрытая дверь рано или поздно открывается, открытая остаётся загадкой.
Груша НекрасоваМатушка у неё кривая, вся из тёмной земли сделанная. А она рыжая, горбатая, с продолжающим позвоночник коротким, в два звена, хвостом, который я любил гладить, когда она лежала на мне, поджав по-лягушачьи ноги.
– Из-за этого хвоста даже в библиотеке трудно сидеть.
И горб, когда я стану старой, у меня совсем вырастет, и люди будут на улицах прикасаться к нему на счастье.
В другие дни – глаза ангельского цвета, а волосы цвета дикой сливы.
– Что это было? – спросила она в первое утро.
История ревности– Изнасилование считать? – загибает пальцы.
(Ия или – ие? – не расслышал.)
– Нет.
– Тогда двенадцать. Ты тринадцатый.
Считается ли мизинчик? Считается.
Ресницы трепещут, как воробьи в весенней луже.
ШествиеВ полтретьего ночи, дыра в груди была размером с пушечное ядро и ещё дымилась снами и сновиденьями, и они пошли с дудочками и барабанами из прошлого в будущее; невозможно было задержать это шествие, этих отвратительных паяцев, возню скоморохов и угрюмых нетопырей, волочащих за собой на верёвочке, как жирную гусеницу-землемера, Пизанскую башню; кувыркающиеся следом, как цветные кубики, весёлые комнаты одесских общежитий, в которых визжали вырвавшиеся на свободу из патриархальных хат юные, с липкими от шампанского и леденцов губами хохлушки; лягался деревянной ногой круглый стол с танцующим на нём призраком твоего стриптиза; не касаясь земли, плыла эмалированная ванна (поправляет: «Не ванна, а джакузи»), в которой сидел, подгребая пухлыми ладошками, похожий на розового пупса украинский сенатор, и белое твоё платье с бретельками, сброшенное на кафельный пол, было похоже на растоптанное облако; как пьяная, галсами катится пустая бутылка шампанского (поправляет: «Шампаньянского»), выпитая тобой якобы в одиночестве севастопольской ночью на людной набережной Корнилова; рассыпается огромными августовскими звёздами тёмный сад с бельевой верёвкой, провисшей между гладким стволом грецкого ореха и старой корявой черешней (утром ты развесишь, снимая с мокрого плеча, свои наряды, крохотные, будто постирали большую куклу); крадётся, стараясь не скрипеть, сорвавшаяся с петель новоградская калитка, у которой мы, задерживая дыхание, чтобы не услышали в твоём доме (…) – («Видишь, папа ещё не спит»); дребезжит пружинами железная, без матраца, кровать с прыгающим на ней дагестанским великаном (в кулаке зажаты капельки серебряных серёжек. («Я их потом выбросила»); шевелит губами, подъезжая к собору в самодвижущейся коляске папа Римский, подслеповато приветствуя ладонью зелёный холм и с початой бутылкой губительного пива «Лагер» («Это я его так назвала первая – губительное», – ревниво), и последний – некто с широкой спиной, тяжело шагая пятками вперёд, тащит кованый сундук с пересыпанными нафталином фантомами твоих любовей.