Молоко львицы, или Я, Борис Шубаев - Стелла Прюдон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я подошёл ближе – и запел. Ведь я прекрасно знал слова, я знал, как именно задумывалась эта мелодия. Впервые за десять лет я спел на публике. Девушка Оля ободряюще на меня посмотрела, кивнула, а когда я запел, уже не отводила взгляда. И так мы всю песню смотрели друг другу в глаза. Она играла, а я пел. А потом, когда песня закончилась, она хотела мне что-то сказать, но я быстро ушёл. Мне вдруг стало очень, очень плохо. Я хотел лечь и больше не вставать. Я горько раскаиваюсь в этом и не знаю, какая расплата меня теперь за это ждёт, чем мне придётся заплатить за это сиюминутное удовольствие. Возможно, я потеряю голос… Так что если я не приду в следующий раз, вы будете знать, что у меня есть веское оправдание. Да и зачем мне будет приходить сюда? Чтобы, как рыба, глотать воздух, будучи не в состоянии извлечь из себя ни слова? Изменения слишком пугают меня, и порой мне кажется, что голос не слушается. Я слишком многое рассказываю о себе. Я выкладываю себя с потрохами, и вроде бы вы меня так внимательно слушаете, почему бы не рассказать. А когда я выхожу от вас, я не могу избавиться от чувства, что меня преследуют. Вы же внушаете мне преступную мысль, что я должен петь. Почему я должен вам верить? Ведь я знаю вас всего несколько дней, а себя я знаю уже тридцать лет. Когда я выхожу от вас, голос вновь оказывается вне закона. Иногда появляется шум в ушах, и мне приходится успокаивать себя тем, что он не в ушах, а где-то вне моего тела. Если знаешь, что шум исходит не из тебя, а извне, даже если этот шум невыносимый – его перенести легче. Злость на других – живительна, ненависть к себе – губительна. Если шум снаружи, человеку всё же остаётся последнее убежище – внутренняя свобода. И в этом я черпаю последние силы, хоть их и осталось на самом донышке.
Я всё чаще и чаще думаю о Машиахе. Ведь если он придёт, я смогу наконец освободиться от телесных уз, разорвать кандалы, обрести рай. Скоро, скоро придёт освобождение. Я это чувствую. Очень тревожно стало. Совсем нечем дышать. Да и предсказание, что люди стали похожи на собак, уже исполнилось. Как вы хотите умереть, доктор? Я бы хотел уснуть и не проснуться. Впасть в беспамятство и заглохнуть навсегда. В последние годы только во сне я бывал счастлив, забыв обо всём, что окружает меня наяву. Но вот уже год я лишён и этого маленького оазиса чистого, безветренного, безмятежного воздуха. Теперь и во сне с каждым вдохом я вынужден выплёвывать изо рта горсти песка и мусора, которые налетают на меня с ветром. Теперь и во сне я должен бороться с голодом, холодом, болью и чувством обречённости. Кажется, клетка, в которую заточено моё тело, вот-вот вопьётся в меня, словно крокодил, изголодавшийся по добыче; он прокусит мне рёбра, отгрызёт ноги, превратит меня в кровяное месиво. Я весь истекаю кровью, вкус крови во рту, кровь является мне и во сне, и наяву.
– Ты знаешь, что Фараон сказал Моше, когда тот пришёл и потребовал отпустить евреев из Египта? – спросил рав Кантор однажды. – Он сказал, что не знает никакого Ашема и поэтому евреев он не отпустит.
При этих словах рав Кантор злорадно засмеялся и из его глаз посыпались искры, так что я испугался. Он смеялся и смеялся, хотя ему был несвойственен смех, и впервые я увидел во всей красе его крупные здоровые зубы. Мне показалось, что эти зубы живут самостоятельно, вне зависимости от их носителя, и уж точно переживут самого рава на многие тысячелетия. Тело рава давно истлеет, а зубы продолжат стучать друг о друга, скрипеть и щёлкать семки.
– Ашем! – рав Кантор засмеялся опять. Восторгом было озарено его полное лицо. – Ашем, чтобы сказать Фараону, кто он такой и что его надо слушаться, Ашем послал египтянам десять ударов, десять казней. И с каждой новой казнью они лучше и лучше понимали, кто такой Ашем. Сначала была кровь – вся их вода превратилась в кровь!
Всевышний, почему ты превращаешь мою воду в кровь? Ты освободил евреев из египетского рабства, освободи и меня из моего рабства! Каких жертв ты ещё жаждешь? Должен ли я принести в жертву самое дорогое, что у меня есть? Но ведь у меня уже ничего нет… Почти ничего. Несмотря на страшную головную боль, которую не удаётся ничем смягчить, я должен признаться, что музыка бултыхается во мне, словно щепка в океане, а в голове то и дело звучат предательские мелодии и слова – и это последняя радость, последнее моё убежище, хоть и зыбкое, словно мираж в пустыне. Пока есть музыка, есть я. Когда музыка заглохнет во мне насовсем – я умру. Так, может быть, лучше ускорить этот процесс – вы так не считаете, доктор? Ведь нет больше лирического тенора. Петь лирические партии – это как исполнять цирковой трюк, где я – клоун, изображающий смерть плюханьем в лужу из мыльной пены. Но тем не менее против своей воли я плюхаюсь в эту лужу в мечтах.
Все последние дни меня преследует опера «Турандот». Ария Nessun Dorma, которая доставила и Анжеле, и Александру Петровичу столько хлопот. Никто не спит в опере Пуччини – все ищут имя неизвестного принца, – а если не найдут, все будут казнены. Ценою жизни стольких людей возьмёт Калаф в жёны Турандот. Иногда мне кажется, что сейчас я бы спел её как следует, но нет, я не буду её петь.