Сахалин - Дорошевич Влас Михайлович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доктор записал его при освидетельствовании "слабосильным".
- Стой, дядя! - остановил его старик. - Ты этого не делай! А когда ж я свой грех-то отработаю?
- Да в чем твой грех-то?
- Доктора мы каменьями убили. Каменьями швыряли. И я камень бросил.
- Да ты попал ли?
- Этого уж не знаю, не видел, куда камень упал. А только все-таки бросил.
Сказать, однако, чтоб раскаяния они не чувствовали, - рискованно.
Они его не выражают. Это да.
Каторжник, как и многие страдающие люди, прежде всего горд. Всякое выражение раскаяния, сожаления о случившемся, - он считал бы слабостью, которой не простил бы потом себе, которой, главное никогда не простила бы ему каторга.
А разве и мы не считаемся со взглядами и мнениями того общества, среди которого приходится жить?
Юноша Негель[45], - совершивший гнусное преступление, убийца-зверь, которого мне рекомендовали, как самого отчаянного негодяя во всей каторге, - этот убийца рыдал, плакал как дитя, рассказывая мне, один на один, что его довело до преступления. И мне пришлось утешать его, как ребенка, подавать ему воду, гладить по голове, называть ласковыми именами.
Помню изумленное лицо одного из господ "служащих", случайно вошедшего на эту сцену.
Помню, как он растерялся.
- Что вы сделали нашему Негелю? - спрашивал он меня потом с изумлением.
Надо было посмотреть на лицо Негеля в те несколько секунд, которые пробыл в комнате господин служащий.
Как он глотал слезы, какие делал усилия, чтобы подавить рыдания.
- Вы никому не говорите об "этом"! - просил он меня на прощание, - а то в каторге узнают, смеяться будут, с....!
Вот часто причина этого "холодного, спокойного отношения" к преступлению.
Не всегда, где нет трагических жестов, - там нет и трагедии.
Темна душа преступника, и не легко заглянуть, - что там таится на дне?
В квартире одного интеллигентного убийцы я обратил внимание на большую картину работы хозяина, висевшую на самом видном месте.
Картина изображала мрачный северный пейзаж. Хмурые повисшие ели. Посредине - три камня, навороченные друг на друга.
- Что это за мрачный вид? - спросил я.
- Это пейзаж, который врезался мне в память! На этом месте случилось одно трагическое происшествие.
Это был вид того самого места, где хозяин дома, вместе с товарищем, убили и разрубили на части свою жертву.
Что это? Рисовка? Или болезненное желание - вечно, каждую минуту, без конца, бередить ноющую душевную рану, не давать ей зажить?
Рисовка это, или казнь, выдуманная для себя преступником, - эта всегда на виду висящая картина?
Не знаю, как раскаяние, но ужас, отчаяние от совершенного преступления живут в душе преступника.
Не верьте даже им самим, чтобы они относились к преступлению спокойно.
Василий Васильевич[46], убивший в бегах своего товарища и питавшийся его мясом, слывет одним из наиболее спокойных и равнодушных.
- Вы послушайте только, как он рассказывает! Как он вырезал куски мяса и варил из них суп с молодой кропивкой, которую клал "для вкусу".
- Если бы только моря я не боялся! - с отчаянием восклицал он, рассказывая и мне про "кропивку" и суп из человеческого мяса, - если б моря не боялся, убег бы на край света! Моря боюсь... Ушел бы, чтобы и не видел меня никто! От себя ушел бы!
И какой ужас перед совершенным звучал в тоне этого страшного человека.
Не даром после преступления он сходил с ума.
Не верьте "веселым" рассказам о преступлении.
Часто это только неумение спрашивать.
Да, конечно, если вы спросите так, "с наскока":
- А ну-ка, братец, расскажи, как ты убил?
Тогда вы услышите рассказ, полный и похвальбы и рисовки.
О Полуляхове[47], убийце семьи Арцимовичей, в Луганске, мне говорили, что он необыкновенно охотно и необыкновенно нагло рассказывает о своем преступлении.
С издевательством над жертвами, говорил о них всегда во "множественном числе":
- Господин Арцимович спали вот так-с, а госпожа Арцимович - вот так. Я сначала их убил, а потом пошел госпожу Арцимович с младенцем ихним убивать. "Сударыня!" говорю... и так далее.
Я беседовал с Полуляховым два дня, - правда, с отдыхом в несколько суток, - нервы бы не выдержали, так "тяжел" этот человек.
Я спрашивал его внимательно о всей его жизни, терпеливо выслушивал все мельчайшие подробности его детства и юности, интересные и дорогие только ему, я входил в каждую мелочь его жизни.
И когда, после этого, он дошел в рассказе до своего зверского преступления, - в его повествовании не было ни "господина", ни этого иронического "множественного числа", ни бахвальства, ни рисовки.
Я никогда не забуду этого вечера.
Мы сидели вдвоем, близко наклонившись друг к другу; он говорил тихо, словно боясь, что кто-то еще слушает эту страшную повесть, - и ему вовсе нелегко давался этот рассказ.
О некоторых подробностях даже ему тяжело было говорить. О них он всегда умалчивает в своих "веселых" рассказах о преступлении!
Правда, и подробности же!
Я чувствовал, что все плывет у меня в глазах. Что еще момент, - и я упаду в обморок.
И только нежелание показать свою слабость перед каторжником удерживало меня крикнуть:
- Воды!
Ведь мне нужно было мнение каторги: я явился ее изучать.
Помню, как я, после одной из таких подробностей, откинулся, почти упал, на спинку кресла, как у меня перехватило дыхание, - и вздох, вероятно, похожий скорее на стон, невольно вырвался из груди.
- Вот, видите, барин, - и вам даже слушать нехорошо! - сказал Полуляхов.
Я взглянул на него: на нем самом лица не было.
Бывают рассказы циничные по своей откровенности, - спокойных рассказов нет.
Нет!
Я много слышал исповедей, не рассказов, а именно исповедей, когда преступники рассказывали мне все, часто с краской на лице отвечали на самые щекотливые вопросы, которые и задавать-то было неловко; мне много пришлось слышать этих исповедей с глаза на глаз, при затворенных дверях, часто говорившихся вполголоса, чтобы кто не услыхал "тайны каторги", которые мне рассказывали.
Преступники всегда старались казаться спокойными. Но только старались.
Не надо было быть особенным физиономистом, чтобы видеть, как их волнуют эти воспоминания, как они стараются подавить, скрыть это волнение.
Обычная поза преступника, когда он рассказывает подробности преступления, такая.
Он сидит к вам боком, смотрит в сторону, куда-нибудь в угол, бессознательно вертит что-нибудь в руках. На его губах играет деланная, принужденная улыбка, глаза горят нехорошим, лихорадочным каким-то огнем.
У многих часто меняется цвет лица, подергиваются мускулы щек, меняется и сдавленно звучит голос.
Почти всякий после десяти минут этого рассказа кажется усталым, утомленным, часто разбитым.
А я слыхал рассказы и видал преступников, пред которыми и Полуляхов только еще "начинающий". Мне Лесников рассказывал, как он вырезал две семьи: из пяти и шести человек. Прохоров-Мыльников рассказывал, как он резал детей. Мне рассказывали, как разрывали могилы. Передавали свои впечатления люди, приговоренные к повешению, стоявшие на западне и услышавшие помилование только тогда, когда около лица болталась петля.
Разговоры "между собой" о своих преступлениях - обычное занятие каторги.
- Просто ужас! - говорили мне интеллигентные люди, бывавшие в экспедициях для исследования острова, - лежишь вечером и прислушиваешься, о чем говорят между собой каторжные, мои носильщики и проводники. Только и слышишь: "Я так-то убил, а я так-то"...
Но о чем же в каторге больше и говорить? В настоящем ничего, речь идет о прошлом.