Набоков: рисунок судьбы - Эстер Годинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
хорошо различаемые, подсознанием отвергаются как незначимые (по Фрейду
– реакция вытеснения), и игнорирующее рассудок воображение закрепляет это
в зрительной памяти. Оптимальный эффект получается в экономном виде, без
помех, производимых телодвижениями: «чистый» двойник требует статуарной
(спящей или мёртвой) модели. Недаром герою «стало нехорошо на душе, смутно, тягостно, словно всё, что произошло, было недобрым делом».4
5 Connolly W. The Function of Literary Allusion in Nabokov’s “Despair’ // Slavic and East European Journal. 1982. Vol. 26. № 3. P. 306.
1 Набоков В. Отчаяние. С. 415.
2 Там же. С. 417.
3 Там же.
4 Там же.
210
Предчувствие не обмануло Германа Карловича, с ним произошли необра-тимые изменения: в начале второй главы он, всегда рефлексирующий, привыкший быть всегда «собственным натурщиком», заметил за собой, что «никак не удаётся мне вернуться в свою оболочку и по-старому расположиться в
самом себе … прошлое моё разорвано на клочки».5 По возвращении в Берлин
оказалось, что «двойничества» этот персонаж начал теперь доискиваться не
только на межличностном, но и на общественном уровне: в новой России ему
импонирует «грядущее единообразие», способное «что-то такое коренным образом из
Здесь, в начале 2-й главы, автор романа и автор повести проявляют се-бя полными антиподами. «Как художник и учёный, я предпочитаю конкретную деталь обобщению, образы – идеям, необъяснимые факты – понятным символам»1 – это известное кредо Набокова (в данном случае – из интервью 1962 года), неизменное проявление свойственного ему аналитического склада мышления, того, по его выражению, «ментального темперамента», каковой, на его взгляд, только и позволяет по-настоящему позна-вать мир. Склонность к обобщениям и поиску идей, по его мнению – удел
посредственностей и просвещённых мещан.2
Герман Карлович и относит себя к «сливкам мещанства», и пытается уверить себя, что был довольно счастлив: в Берлине у него была квартира, новый
автомобиль, жена и горничная. О жене Лиде он мнения пренебрежительного: она «малообразованна и малонаблюдательна», но при этом он уверен, что для
неё он был «идеалом мужчины: умница, смельчак», и любила она его «без оговорок и без оглядок».3 Очень быстро обнаруживается, однако, что вышеупо-мянутые упрёки жене столь же, по меньшей мере, относятся и к нему самому, а самодовольная уверенность в её преданности безосновательна. Рассказчик
рассеян, путается в воспоминаниях: «…не я пишу, – пишет моя нетерпеливая
память», которая его очень сильно подводит, а главное – тайное стремление
постоянно пестовать в себе впечатление сходства с Феликсом усиливает мотивацию и в других отношениях отдавать предпочтение общему перед частным.
Так, утверждение Ардалиона, двоюродного брата жены, «добродушно-го и бездарного художника», пишущего его портрет, что «всякое лицо –
уникум», вызывает у Германа Карловича протест – ему всюду мерещатся
«типы». В ответ на возражение Ардалиона, что «художник видит именно
5 Там же. С. 418.
1 Набоков В. Строгие суждения. С. 19.
2 Там же. С. 56.
3 Набоков В. Отчаяние. С. 418, 422-423.
211
разницу. Сходство видит профан», он продолжает настаивать, что «иногда
важно именно сходство… Мне страшно хотелось, чтобы дурак заговорил о
двойниках, – но я этого не добился».4 Жена – дурочка, Ардалион – дурак, бродяга Феликс – оболтус, болван. Похоже, что в общении с людьми зрение
Германа Карловича целиком переключается на режим самовлюблённого, анекдотически высокомерного нарцисса, совершенно не понимающего окружающих его людей и их отношение к нему. Но бродяга в этом ряду – единственный из презренных недомыслящих, кому есть шанс препоручить роль
собственного отражения, дабы использовать это в своих целях, а потому он
должен, обязан воплотиться в «двойника».
Опостылевшее шоколадное дело, маниакальная захваченность идеей о
«двойнике», который освободил бы героя от этой обузы, – и вот уже опережа-ющий повествование рывок признания: «Но честное слово, господа, честное
слово, – не корысть, не только корысть, не только желание дела свои поправить…».1 Не корысть, – имеет ввиду Герман Карлович, – не только корысть
побудила его убить «двойника», и если и есть у него теперь с этим проблема, то исключительно литературная – как начать новую, третью главу посвящённой этой истории повести. Предлагаются, один за другим, несколько вариантов, но в конце концов самостийный писатель признаётся: «У меня спутались
все приёмы».2 Автор же, пользуясь случаем, как предполагает А. Долинин, протаскивает здесь пародию на советскую прозу 20-х годов, «которой была
свойственна, по формуле Ю. Тынянова, стилистическая “всеядность”».3
Несмотря на признание в путанице приёмов, Герман Карлович продолжает утверждать: «А я знаю всё, что касается литературы. Всегда была у ме-ня эта страстишка… В детстве я … тайно сочинял стихи и длинные истории, ужасно и непоправимо, и совершенно зря, порочившие честь знакомых…
Дня не проходило, чтобы я не налгал. Лгал