Набоков: рисунок судьбы - Эстер Годинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
216
литературен этот наш разговор, смахивает на застеночные беседы в бутафор-ских кабаках имени Достоевского; ещё немного … а там и весь мистический
гарнир нашего отечественного Пинкертона … я как-то слишком понадеялся на
своё перо… Узнаёте тон этой фразы? Вот именно».4 Намёк очевиден – на Достоевского, к которому Герман Карлович относится уничижительно, но перо его
почему-то невольно как раз под Достоевского и «пляшет», ввергая в испове-дальные интонации и мешая передать разговор с Феликсом таким, каким он
был.
Являлся ли Достоевский непосредственным или, тем более, исключительным адресом этой пародии в данном случае также и для автора романа – Сирина? По мнению Долинина, в отличие от переводного варианта этого романа
– «Despair», изданного в 1966 году, – акцент критики в русском тексте приходился скорее на эпигонские тенденции даже не столько в эмигрантской, сколько в
советской прозе. В любом случае, Герман Карлович – никак не доверенное лицо его
автора, чтобы поручать ему такое задание «от имени и по поручению». Напротив, сам этот персонаж, вкупе с многочисленными вольными или невольными подража-телями Достоевского, особенно в советской России, – объект критики Набоковым
моды на «достоевщину» как на проявление эстетического дурновкусия.1 «Как представляется, – полагает Долинин, – основной моделью для пародий на современную
“достоевщину” послужила повесть И. Эренбурга “Лето 1925 года”, которая перекликается с “Отчаянием” во многих аспектах».2 К таковым он относит: повествование от первого лица в жанре «человеческого документа» с прямыми обращениями к
читателю; мотивы двойничества и убийства (правда, несостоявшегося), но зато со
странной идеей рассказчика препоручать убийцам, вместо писателей, авторские
функции; пристрастие к застольным исповедям на манер героев Достоевского; пародийные интонации в изображении жизни русской эмиграции и расположенность
героя к приятию советской пропаганды.
Итак, косноязычному, по его собственному признанию, Герману Карловичу не удалось с первого раза уломать недоверчивого Феликса: «Вра-нье», – сказал тот и заснул в снятом его соблазнителем гостиничном номере. Но обернулась эта неудача «странным пробуждением», когда «новая, занимательнейшая мысль овладела мной. Читатель, я чувствовал себя по-детски свежим, после недолгого сна душа моя была как бы промыта, мне, в
конце концов, шёл всего только тридцать шестой год, щедрый остаток жизни мог быть посвящён кое-чему другому, нежели мерзкой мечте. Кошмар-ный сон надоумил героя «воспользоваться советом судьбы», «отказаться
4 Там же. С. 461-462.
1 Долинин А. Истинная жизнь… С. 134, 276-277.
2 Там же. С. 276.
217
навсегда от соблазна», «всё говорило мне: уйди, встань и уйди».3 И он
ушёл. Окончательное выздоровление? Конец пятой главы – как раз посередине повести (но не романа – с романом их одиннадцать).
Начало шестой – всё пошло прахом. Только что спасённый судьбой (автором, Богом), против Бога герой восстаёт: «Небытие Божье доказывается
просто. Невозможно допустить, например, что некий серьёзный Сый, всемо-гущий и всемудрый, занимался бы таким пустым делом, как игра в человеч-ки».4 Желающих вникнуть в философскую подоплёку последующего текста
отошлём к уже упомянутой работе И. Смирнова.5 Для нас прежде всего важно, что Бог Набокова – в деталях, и тот, кто их не видит, – слепец. Герой же, и без
всяких отсылок, смешон уже тем, что является не более чем тем самым «чело-вечком», в которого «играет» его персональный «Сый» – автор романа.
Однако, далеко не всё так просто в этом бунте богохульника Германа
Карловича против «великой мистификации»: в некоторых его сетованиях – о
спорных истинах, высказываемых «из-за спины нежного истерика»; о том, что
«как-то слишком отдаёт человечиной эта самая идея, чтобы можно было верить в её лазурное происхождение»; или его жалобы, что «я не могу, не хочу в
Бога верить ещё и потому, что сказка о нём – не моя, чужая, всеобщая сказка»,1 – во всём этом слышатся явственные отголоски скептических высказыва-ний самого Набокова, впоследствии, в «Даре», нашедших уже вполне уверенное выражение его чуждости нормативным формам любых религиозных представлений. И разве не найдётся в душах многих места для тайного отклика на
вопль героя о «невозможной глупости моего положения, – положения раба
Божьего, – даже не раба, а какой-то спички, которую зря зажигает и потом гасит любознательный ребёнок – гроза своих игрушек»,2 – и кто поручится, что
эти мучительные чувства и мысли не одолевали и самого автора. Ведь именно
с его ведома и согласия Герман Карлович мог позволить себе решить вопрос
радикально: «Но беспокоиться не о чём, Бога нет, как нет и бессмертия, – это
второе чудище можно так же легко уничтожить, как и первое».
Выяснение отношений с Богом и уверение себя, что его нет, как будто бы
пошли повествователю на пользу: в Берлин он вернулся «обновлённый, осве-жённый, освобождённый» – он снова, как и прежде (мотив повторений) перечисляет наличествующие радости жизни (жена, квартирка, автомобиль), он чувствует, что вступает «в новую полосу жизни», он снова ощущает в себе «поэтический, писательский дар, а сверх того – крупные деловые способности, – да-3 Набоков В. Отчаяние. С. 468-469.
4 Там же. С. 469.
5 См.: Смирнов И.П. Философия в «Отчаянии» // Звезда. 1999. № 4. С. 173-183.
1 Набоков В. Отчаяние. С. 469-470.