Набоков: рисунок судьбы - Эстер Годинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
246
ального поведения и психологии персонажей – при всём уважении к особенностям их личностных качеств. В 1913 году учителю в сельской школе под Петербургом не было никакого резона ходить перед «барином» на «цыпочках», а
его сыну – с мрачной завистью и ненавистью взирать на либерального, образованного дворянина как на законченного «классового врага», и в то же время –
поистине, с какой-то клинической страстью – стремиться попасть в его «круг», быть непременно принятым чуть ли не в члены семьи (для этого понадобилась
его влюблённость в Таню). Да и «круги» в эти годы явно уже начинали утра-чивать признаки своей герметичности, ранее определяемой исключительно
происхождением, – референтные группы становились, хотя бы отчасти, доступны свободному выбору: Ульяновы были из провинциальных дворян, но
старший брат будущего Ленина – Александр – запоздало присоединился к
народникам-террористам, уже, фактически, сходившим с исторической арены; Чехов же – потомок крепостных крестьян – получил медицинское образование
и стал писателем, далёким от любителей насильственного волюнтаризма. Ва-риативность, характер и масштабы социальной мобильности в предреволюционной России могли обернуться по-разному, но в любом случае – сводить ментальность разночинца, заболевшего идеями Чернышевского, всего лишь к
личной зависти (хоть и замешанной, как пикантная участница, в приключениях истории человеческого муравейника), – разумеется, нелепо.
Если исходить из определения 1969 года, «историю» (именно так – в кавычках) Набоков понимал как «отчёт, написанный о событиях», – в скобках добавив: «…и это, пожалуй, всё, на что может претендовать Клио»; причём, – выделяет он курсивом, – крайне важно, «кто непосредственно» является «наблюдателем» и берёт на себя составление этого «отчёта»: «…я не верю, что история
существует отдельно от историка», – единственным же «наблюдателем», «хра-нителем архивов», которому он готов был бы доверять, Набоков считал только
самого себя.1
В «Круге», однако, не удержавшись в рамках этой высокомерной солип-систской концепции, автор (когда задело за живое – кто виноват в безутешной
потере родины?!) соскользнул на отрицаемый им и ненавистный ему причинно-следственный ряд, объявив разночинную зависть причиной всех бед и экс-траполируя запальчивые претензии идеологии разночинцев времён Чернышевского и его соратников на социальную реальность предреволюционной России
века двадцатого, когда разночинцев можно было найти почти в любой части
спектра социальных ориентаций; сменившие же их на «передовой» социального фронта «народовольцы», тоже давно уже ставшие «уходящей натурой», Лениным были окончательно уничтожены, а их место заняли те, кто не стал бы, подобно Иннокентию, ностальгировать по прошлой России и снова тщетно
1 Набоков В. Строгие суждения. С. 168.
247
искать лестного для самолюбия приобщения к интеллигентной элите дворянской модели. Иннокентий в «Круге» получился, в сущности, фигурой коллаж-ной, искусственно «вырезанной» и вставленной в гармоничный в остальном
пейзаж, дабы выполнить, в качестве «раба на галере», волю автора, «антропоморфного божества», поручившего покорному персонажу что есть силы зави-довать, чтобы потом, через двадцать лет, в эмиграции, так и не добившись
приобщения к «кругу» бывших «бар», сожалеть о прискорбных последствиях
искусственно взращенной «ненависти». Легко угадываемое прозрачное мора-лизаторство автора, особенно в финале рассказа, удовлетворяло его потребность в социальной мести, но мстило и ему самому, неизбежно отдавая байкой
о «добром барине» и неблагодарном выскочке, плебее, – то есть наносило урон
художественному вкусу, эстетическому чутью, – да и просто уличало в чем-то
похожем на дворянскую спесь, в России никак ему не свойственной, – однако
в эмиграции, в ситуации многозначно маргинальной, глубинное сознание своей элитарности оберегало и поддерживало Набокова в противостоянии демо-рализующей атмосфере чужеродности и бездомности.
Автор «Круга», по-видимому, и сам чувствовал, что так и могут его понять некоторые читатели – как высокомерного аристократа, тенденциозно за-щищающего свой герметично закрытый «круг», с его изысканной системой
ценностей, противопоставленной неприглядным танталовым мукам маргинальной личности. Иннокентия в «круг» романа Набоков не допустит, оставив
от рассказа с этим названием только упоительные пейзажи усадебной жизни, в
которых угадывается неизбывная ностальгия по собственному его детству, и –
не тронутый ничьим завистливым взглядом образ отца семейства, Годунова-Чердынцева, в котором (несмотря на разницу занятий) прозрачно угадывается
образ отца писателя – Владимира Дмитриевича Набокова, человека безукориз-ненной чести и отваги, рыцаря без страха и упрёка, безвременно погибшего и
всегда хранимого в благоговейной памяти сына.
В марте-апреле 1934 года, мучимый сознанием необходимости срочно
помочь матери, Набоков, чтобы хоть что-то заработать, пишет ещё два рассказа – мрачных, оба о смерти (они могли бы понравиться и апологетам «парижской школы»), и только после этого вновь возвращается к Чернышевскому. В
письме Ходасевичу от 26 апреля (начиная с Бойда, приводимому всеми исследователями, писавшими о «Даре») он признаётся, что «роман, который теперь
пишу … чудовищно труден; между прочим, мой герой работает над биографией Чернышевского, поэтому мне пришлось прочесть те многочисленные книги, которые об этом господине написаны, – и всё это по-своему переварить, и
теперь у меня изжога. Он был бездарнее многих, но многих мужественнее…
Тома его писаний, совершенно, конечно, мёртвые теперь, но я выискал там и
248
сям … удивительно человеческие, жалостливые вещи. Его здорово терзали…».1
В интервью 1966 года Альфреду Аппелю Набоков признавался: «Вообще
я пишу медленно, ползу как улитка со своей раковиной, со скоростью двести
готовых страниц в год, – единственным эффектным исключением был русский
текст “Приглашения на казнь”, первый вариант которого я в одном вдохновен-ном порыве написал за две недели».2
Что же побудило автора 24 июня того же 1934 года (по его собственной, точно