Набоков: рисунок судьбы - Эстер Годинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«утоления зуда бытия» иначе как посредством героического поступка. Считать
ли этот поступок подвигом – не для всякого читателя убедительно, однако
свою функцию, если не для читателя, то для автора, герой выполнил уже тем, что снял напряжение ностальгии, канализированное писателем в творческое
русло. Набоков тогда, – предварительно и в стихах, – озаботился даже тем, как
будет выглядеть его герой на плахе. Ему это, видимо, было так важно, что он
вообразил эту сцену в первом лице, репетируя её как бы на себе: «…глубже
руки в карманы засуну и со смехом на плаху взойду» – концовка стихотворения «Ульдаборг». Презрение и насмешка над палачами – так и только так
предписывается вести себя герою, взошедшему на эшафот. Он долго готовился
и знал, чем рискует, добровольно отправляясь пересечь границу Зоорландии.
Но что, если Зоорландия сама вдруг настигла никуда не ходившего, никакого подвига не искавшего, внезапно арестованного и осуждённого на казнь
героя? Вот как он, Цинциннат Ц., выглядит на первых же страницах романа
после того, как ему сообщили о смертном приговоре: «Был спокоен: однако
его поддерживали … ибо он неверно ставил ноги, вроде ребёнка, только что
научившегося ступать… Ужасно!.. притоптывая, чтобы унять дрожь, пустился
4 Набоков В. Дар. С. 517.
253
ходить по камере … ощущал холодок у себя на затылке… Вышибло пот, всё
потемнело, он чувствовал коренёк каждого волоска…», и т.д.1
А где же супермен, готовый встретить своих палачей презрительным смехом? Многое изменилось с тех пор: Мартын – от имени и по поручению автора
– в своё время был отправлен, под флагом «романтического века», в бой против всех и всяких прорицателей «Заката Европы»: Шпенглера, Бердяева, Мережковского и их многочисленных последователей в эмигрантских кругах. С
1920-х годов Набоков яростно и практически в одиночку противостоял тому, что большинство эмигрантских писателей видели, если привести примером
слова А. Белого, как нечто, знаменующее «зори пожара обвала Европы».2 Однако «Подвиг» не помог: бой за «романтический век» оказался последним, арьергардным. В «Даре», чтобы продолжать отстаивать ту же точку зрения, героя пришлось поместить в веймарский Берлин 1926-1929 гг., где он ещё мог
испытывать «приторную тошноту, когда слышал очередной вздор, мрачный и
вульгарный вздор о симптомах века».3 Автору же, с 1933 года, пришлось на
себе, на личном опыте испытывать эти «симптомы века» и «мрачный вздор» –
явью стала местная «тошнотворная диктатура». И Фёдор Годунов-Чердынцев
обрёл былое высокомерное презрение Сирина к эсхатологическим прогнозам
не ранее, нежели за это высокомерие «воющим ужасом» и казнью на плахе не
поплатился несчастный Цинциннат Ц.
Спор Набокова с общим пессимистическим поветрием его времени давно
разрешён, объективно – не в его пользу: оглядываясь назад, историки подтвер-дили предчувствия современников писателя и зафиксировали «постепенный и
неравномерный процесс упадка Запада, начавшийся в начале двадцатого ве-ка».1 Первая мировая война и революция в России были не случайными, пре-ходящими событиями, как залихватски заявлял Сирин в «On Generalities»
(1926), – напротив, они были грозными проявлениями тяжелейшего кризиса в
истории всего европейского континента. Вкупе с последствиями Второй мировой войны этот кризис значительно затормозил и ослабил динамику развития, дотоле свойственную истории этой небольшой части планеты с её уникальной
цивилизацией. Признаки ущербности, увиденные в европейской истории и
культуре начала двадцатого века Шпенглером и его последователями, были
подлинными, в каком бы эсхатологическом виде они ни представлялись.
1 Набоков В. Приглашение на казнь. Собр. соч. в 4-х т. Т. 3. С. 9-10.
2 Белый А. Одна из обителей царства теней. 1924. С. 62. Цит. по: Долинин А. Истинная
жизнь… С. 237.
3 Набоков В. Дар. С. 198.
1 Хантингтон С. Столкновение цивилизаций. М., 2003. С. 496.
254
Как же мог Набоков, всегда гордившийся своей «зрячестью», игнорировать то, что видели вокруг все? Это можно объяснить разве что сверхмощной
силы эмоциональной самозащитой: Набоков отстаивал данную ему природой
«солнечную натуру», до последнего удерживая на себе «розовые очки», – ему
это было необходимо, можно сказать, «утилитарно», – для работы, для творческого самоосуществления. Он до последнего сопротивлялся «дуре-истории», дабы реализовать свой дар. Когда же «очки» уже не помогали и в конце концов
пришлось прозреть, «утилитарность» вдруг поменяла знак и прорвалась в двух-недельную лихорадку, когда он «с чудным восторгом и неутихающим вдохновением»2 породил неожиданное, странного облика детище. Автор проявил себя
подлинным Протеем, невероятной живучести и способности мгновенно менять
облик, коли дело, наконец, дошло до запоздало, но зато прозрачно понятой «эм-пирики».
В ответном письме Ходасевичу от 24 июля 1934 года (в то время занима-ясь попеременно то Чернышевским, то доработкой черновика «Приглашения
на казнь»), эмигрантский писатель Сирин отмежёвывается от сообщаемых ему из
Парижа новостей о дискуссиях по поводу судеб эмигрантской литературы, – он
занят своим «бессмысленным, невинным, упоительным делом» и чувствует при
этом «какое-то тихое внутреннее веселье».3
Окружающая «эмпирика», заметим, к веселью совсем не располагала,