Набоков: рисунок судьбы - Эстер Годинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«А теперь что будет? Стоит, по-вашему продолжать?» – на этот заключительный кончеевский вопрос ответ однозначен: «Ещё бы! До самого конца.
Вот и сейчас я счастлив… Я опять буду всю ночь…», – «Покажите…» – и они
вместе продолжают сочинять начатое на ходу Годуновым-Чердынцевым стихотворение. Несмотря на «позорную боль в ногах» (жмут новые, только что
купленные туфли), стихотворение – о вечном, о том, как «вот этим, с чёрного
парома … вот этим я ступлю на брег», и Кончеев подсказывает: «…ведь река-то, собственно, Стикс…», а паромщика зовут (в скобках) – Харон.3
3 Там же.
4 Там же. С. 230-231.
5 Там же. С .231.
1 Набоков В. Дар. С. 231-232.
2 Долинин А. Комментарий… С. 148.
3 Набоков В. Дар. С. 233.
360
На самом же деле это был «вымышленный диалог по самоучителю вдохновения»4 – жанр, приём, метод, можно называть это по-разному, но так или
иначе в творчестве Набокова что-то подобное всегда присутствовало.
ГЛАВА ВТОРАЯ
«Ещё летал дождь, а уже появилась, с неуловимой внезапностью ангела, радуга: сама себе томно дивясь, розово-зелёная, с лиловой поволокой по внутреннему краю, она повисла за скошенным полем, над и перед далёким леском...»5 – так начинается и в том же духе продолжается вторая глава. И только
спустя три с половиной страницы читателю, наконец, объясняют, чтó это было.
А было нечто, описанное так, как будто бы речь шла о только что виденном и
пережитом: «…прямо из воспоминания (быстрого и безумного, находившего на
него как припадок смертельной болезни в любой час, на любом углу), прямо из
оранжерейного рая прошлого он пересел в берлинский трамвай».6 Воспоминания, заметим, хоть и относящего героя на девять и более лет назад, но отнюдь не
безумного, а напротив, невероятно пристальным взглядом отмечающего малейшие детали на каждой тропинке, ведущей к дому, – там, в имении, где прошли
его, Фёдора, детство и юность, где он «отпечатал на краю дороги подошву: мно-гозначительный след ноги, всё глядящий вверх, всё видящий исчезнувшего человека».7
Теперь же он ехал на урок, через давно постылый ему, чужой город, где
даже снег падает не так, как там, «прямо и тихо», – здесь он мокрый и летит
косо, и «всё только что воображённое с такой картинной ясностью … бледне-ло, разъедалось, рассыпалось … и ещё через миг всё это без борьбы уступило
Фёдора Константиновича его настоящему».1 Этот резкий переход к прискорбной эмпирике настоящего, при всей противопоказанности наблюдающему её
рассказчику, тем не менее, ничуть не уступая райским воспоминаниям, удостаивается той же дотошности и любовной образности описания, сопровождаемой ещё и обязательной самоиронией: чего стоит, например, внутренний монолог-филиппика «трамвайного» Фёдора, всласть отыгравшегося на «тузем-ном пассажире», но затем восхитившегося саморазоблачением – обнаружени-ем у «туземца» русской эмигрантской газеты «Руль». «Как умна, изящно лукава и, в сущности, добра жизнь!».2
4 Там же. С. 234.
5 Там же.
6 Там же. С. 237.
7 Там же. С. 235.
1 Там же. С. 237.
2 Там же. С. 239.
361
И даже безнадёжный ученик, к которому едет на урок Фёдор, – старый, усталый еврей, зачем-то пожелавший научиться «болтать по-французски», что
было явно нереально, – и тот выписан грустной и изящной миниатюрой, тонкой
кистью бережного художника. Но ведь это лишь эпизоды, невольная дань художника «чаще жизни», неизбежной её суете, а ему так хотелось «вернуться домой, к недочитанной книге, к внежитейской заботе, к блаженному туману, в котором плыла его настоящая жизнь, к сложному, счастливому, набожному труду, занимавшему его вот уже около года».3 Оказалось, что это очень просто – пренебречь уроком, пересесть на другой трамвай, и вот, он уже «вышел на площадку сада, где, на мягком красном песке, можно было различить пометки летнего
дня».4 Этот следующий раунд воспоминаний воспроизводит «необыкновенно
выразительный дом», который, как корабль, «плыл навстречу, облетаемый ла-сточками, идя на всех маркизах, чертя громоотводом по синеве, по ярким белым
облакам, без конца раскрывавшим объятья»,5 а на ступенях веранды – все его
обитатели, на блеклой, чудом сохранившейся фотографии, привезённой Фёдору
матерью, прошлым Рождеством приезжавшей на две недели к нему из Парижа.
Тогда, в первый же вечер, она снова заговорила о том, к чему постоянно
возвращалась почти девять лет, – «что всё больше верит в то, что отец Фёдора
жив, что траур её нелепость, что глухой вести о его гибели никто никогда не
подтвердил, что он где-то в Тибете, в Китае...». Фёдору же, хорошо видевше-му, какой ценой даётся матери её стойкая вера, – она говорила об этом «невнятно, угрюмо, стыдливо, отводя глаза, словно признаваясь в чём-то таинственном и ужасном», – чем дальше, тем больше становилось от её слов «и хорошо, и страшно».1 В совокупности всё это создаёт картину неимоверно затя-нувшегося, без каких бы то ни было шансов на реальность осуществления
надежды, ожидания, – своего рода когнитивного диссонанса, ждущего всё-таки
какого-то разрешения мучительной дилеммы, каковую повествователь как будто
бы и пытается прояснить для себя, посвящая читателя в логику поиска искомого
ответа, делясь с ним своими сомнениями и страхами и вызывая чувство острой
сопричастности.
На поверхности, на доступной читателю дистанции видимости, Набоков
совершает здесь как бы даже невероятный для него кульбит: кто не знает его
отношения к понятию «здравый смысл» как к