Набоков: рисунок судьбы - Эстер Годинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
однофамильца Чернышевских; однако «опыт горя» у них получился разный: исчезнувший в одичавшей России глава семейства Годуновых-Чердынцевых
оставил после себя бесценные научные труды и вдову с сыном, унаследовав-шим от отца, в своей, литературной ипостаси, творческий дар, и несмотря на
все перенесённые потери, сохранивший способность к самореализации.
Семье Чернышевских пришлось пожинать плоды разрушительных социальных и ментальных тенденций, восходящих к «новым людям» 1860-х, по
«учебнику жизни» «Что делать?» освоивших извращённую систему ценностей.
Впоследствии, в провоцирующих условиях эмиграции, это привело к гибели
сбитого с толку Яши, и к безумию – его отца, в больнице изобретающего защитные средства от призраков самоубийц. Трагический тупик Чернышевских
и неистребимая творческая жизнеспособность Годуновых-Чердынцевых, – такова, во всяком случае, возможная трактовка короллария.
Тогда же, за три дня до отъезда матери, возвращаясь с ней с литературного вечера, «Фёдор Константинович с тяжёлым отвращением думал о стихах, по
сей день им написанных, о словах-щелях, об утечке поэзии, и в то же время с
какой-то радостной, гордой энергией, со страстным нетерпением уже искал
создания чего-то нового, ещё неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару, который он как бремя чувствовал в себе».3 Это новое уже давало о
себе знать, оно уже шло ему навстречу: накануне отъезда Елизаветы Павловны, вечером, когда она штопала его бедные вещи, Фёдор читал «Анджело» и
«Путешествие в Арзрум» и находил в некоторых страницах «особенное
наслаждение», ранее, в юности, ему недоступное: «”Граница имела для меня
что-то таинственное; с детских лет путешествия были моей любимой мечтой”, как вдруг его что-то сильно и сладко кольнуло».1 И, как нельзя кстати, «в ту же
минуту», мать, всегда безошибочно чувствовавшая сына, сказала: «Что я сейчас
вспомнила!», – и тотчас последовали счастливые воспоминания об отце и бабочках («Что это было!»), такие в высшей степени уместные, так соотносящиеся
с «кольнувшим» Фёдора. Поэтому, проводив мать, он уже был мучим мыслью, что не сказал ей чего-то самого главного. В смутном состоянии вернувшись домой, к чтению: «Жатва струилась, ожидая серпа», – он опять ощутил этот «божественный укол!»,2 подсознательный предвестник этого самого «главного».
Так посвящает нас повествователь в самые тайны зарождения нового творческо-3 Там же. С. 251.
1 Там же. С. 251-252.
2 Там же. С. 253.
365
го импульса, и только теперь мы начинаем понимать, к какому «сложному, счастливому, набожному труду, занимавшему его вот уже около года», сбегал в
начале этой главы, десятью страницами раньше, необязательный учитель от
безнадёжных учеников.
«Так он вслушивался в чистейший звук пушкинского камертона – и уже
знал, чего именно этот звук от него требует», – о чём Фёдор и написал матери
«про то, что замыслил, что замыслить ему помог прозрачный ритм “Арзрума”, и
она отвечала так, будто уже знала об этом».3 Герой писателя Сирина «питался
Пушкиным, вдыхал Пушкина, – у пушкинского читателя увеличиваются лёгкие в
объёме»4 – весной 1927-го романного года, когда не совсем ещё истаяли надежды
на возвращение в Россию. Самому же его сочинителю пришлось искать в Пушкине поддержку куда как в более лихие времена – в Германии, при Гитлере, и под
стенания поэтов и критиков «парижской ноты», Пушкина отпевавших, и ему же, не по адресу, слепо мстивших за переносимые ими тяготы, в которых если кто и
был повинен, то не он, а восприемники сомнительного наследия Чернышевского, чей след имелся и в мировоззрении хулителей Пушкина по рецептам адептов
«Чисел».
Автор не снисходит до прямой полемики с ними – ей здесь не место, она
бы только осквернила самоё атмосферу повествования, посвящённого заданной
в ней двойной и сакральной теме: Пушкина и отца. Однако сам по себе припод-нятый тон рассказчика – «от задуманного труда веяло счастьем», «у пушкинского читателя увеличиваются лёгкие в объёме», – наступательный его характер –
«Закаляя мускулы музы, он, как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми
страницами “Пугачёва”, выученными наизусть», – передача «состояния чувств и
«Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца».5 Эта
краткая, в двух лаконичных фразах констатация завершает описание первой,
«пушкинской» волны вдохновения: от начального симптома «что-то сильно и
сладко кольнуло», за три страницы текста и полгода романного времени, нарастающего до апогея «в неясных видениях первосонья». И тут же, без перерыва, вдогонку, автор обрушивает на читателя новую мощную волну, на
этот раз присовокупив к уже, казалось бы, предельному воодушевлению, ещё
и «голос отца». Теперь, через полгода усиленного тренажа на пушкинском
треке, Фёдор «без отдыха, с упоением ... по-настоящему готовился к работе, собирал материалы, читал до рассвета, изучал карты, писал письма, видался с
нужными людьми. От прозы Пушкина он перешёл к его жизни, так что вначале ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца».1
3 Там же.
4 Там же. С. 254.
5 Там же. С. 255.
1 Там же.
366
Перед нами, таким образом, предстаёт своего рода отчёт о проделанной
работе, и намечаются более или менее ясные её перспективы. Похоже, Фёдор