Избранные труды в 6 томах. Том 1. Люди и проблемы итальянского Возрождения - Леонид Михайлович Баткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Увидев в «сумрачном лесу» молчаливого Вергилия,
«Спаси, – воззвал я голосом унылым, —
Будь призрак ты, будь человек живой!»
Он отвечал: «Не человек; я был им»[869].
Это сразу запоминается.
В Чистилище Стаций пытается обнять Вергилия, забыв, что оба они – лишь души мертвых. А Вергилий вновь печально роняет: «Оставь! Ты тень и видишь тень, мой брат»[870]. И опять в сознание входит емкая поэтическая формула.
Замысел и пафос поэмы звучат уже в первой терцине; никаких предварительных раскачиваний; гениальный зачин сразу вводит в суть дела, как у Пушкина в «Моцарте и Сальери».
Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины.
В эпизоде с Уголино, который, не выдержав мук Башни Голода, пожирает тела сыновей, ужасная кульминация дана после искусного драматического нарастания, с величайшим художественным тактом, в одной последней строке. Избегая оскорбительных деталей, Данте, как всегда, открывает простор для фантазии читателя.
Уже слепой, я щупал их с испугом,
Два дня звал мертвых с воплями тоски;
Но злей, чем горе, голод был недугом[871].
И все.
Поразительная смысловая насыщенность при словесной скупости делает «Комедию» афористичной от начала до конца.
«Следуй своей дорогой, и пусть люди говорят, что угодно». Или: «Здесь нужно, чтоб душа была тверда, здесь страх не должен подавать совета».
Этими дантовскими стихами, как известно, предварены основные сочинения Карла Маркса – «К критике политической экономии» и «Капитал»[872]. Они живут вне поэмы, как и сентенция Франчески:
Тот страждет высшей мукой,
Кто радостные помнит времена
В несчастии…
Или знаменитое: «Оставьте всякую надежду, входящие сюда».
Данте поражает соединением величавости и простоты. К сожалению, это не всегда заметно в переводе.
Перевод М. Лозинского выше всяких похвал. Точность сочетается в нем со свободой. Только после художественного подвига М. Лозинского русские читатели получили представление о настоящем Данте. Очень многое находится на поэтическом уровне подлинника. Например, история Паоло и Франчески. Или рассказ Улисса.
Но М. Лозинский имел склонность к торжественности слога и любил кое-где приподнимать, чуть архаизируя, лексику оригинала. Характерно, что вместо «оставьте всякую надежду», М. Лозинский переводит: «Оставьте упованья». Величавость сохраняется неизменно, простота – не всегда. Это одна из немногих слабостей замечательного переводчика[873].
Надпись на вратах ада в переводе выглядит так:
Я увожу к отверженным селеньям,
Я увожу сквозь вековечный стон,
Я увожу к погибшим поколеньям.
В оригинале вместо «отверженных селений» – «скорбный город» и вместо «сквозь вековечный стон» – «в вечную скорбь».
Я веду в город скорбный,
Я веду в вечную скорбь,
Я веду к погибшим душам.
Все гораздо проще и строже. Поставив в конце строки слово «скорбный», Данте замыкает следующую строку тем же словом «скорбь», вместо того чтобы подобрать синоним. Поэтому вторая строка звучит как эхо первой. В повторении слышится безысходность. Безыскусственность заключает в себе искусство[874].
Франческа в переводе М. Лозинского восклицает: «Слова и слезы расточу сполна». Великолепная находка! Но заглянув в подлинник, вы, даже с некоторым разочарованием, читаете: «Я буду говорить и плакать»[875].
Данте мог себе позволить ошеломляющую простоту, потому что он пришел первым. С него начинались итальянский литературный язык и национальная поэзия. Он – не преемник, а предшественник. Он – классик. «Достаточно брать обеими руками из сокровищницы народной речи и при помощи ее называть вещи, как Адам в Библии впервые называет первозданные феномены окружающего. И то же относится к содержанию. Никто еще не выразил ни одного живого, ни одного гибкого, ни одного сложного чувства. И когда они накопились в душе, они прорываются с живительной свежестью, необыкновенной естественностью». Это было сказано Луначарским о Пушкине[876]. Это можно сказать и о Данте.
Уже в середине «Новой жизни» дают о себе знать библейская сила и библейская наивность.
Потом мне привиделось, что постепенно
Затмилось солнце и показалась звезда,
И заплакали оба.
Падали птицы на лету,
И земля задрожала.
И появился бледный и поникший человек,
Говоря мне: «Что делаешь? Или не слышал?
Умерла твоя донна, которая была так прекрасна»[877].
Данте довольно редко прибегает к метафоре: «Я изогнут, как мост, под гнетом размышлений»; «дальний звон, подобный плачу над умершим днем»; «там, где молчит солнце». В наше время трудно удивить кого-либо смелостью поэтического выражения. Однако дантовская метафоричность сберегла остроту и для современного слуха: «глаза, косые от тоски»; души, «которых так терзает воздух черный»; «одна душа из глуби черепа в меня впилась глазами»[878].
Данте стремится к эффекту достоверности. Поэтому обычно он предпочитает придавать метафоре буквальный смысл и разворачивать ее в прямое описание. Здесь его фантазия не знает предела[879].
В седьмом круге Ада флорентийский поэт слышит громкие стоны, исходящие из безлюдной чащи.
Тогда я руку протянул невольно
К терновнику и отломил сучок;
И ствол воскликнул: «Не ломай, мне больно!»
В надломе кровью потемнел росток…
Оказывается, перед Данте толпа грешников, обращенная в лес.
Так раненое древо источало
Слова и кровь…
И Данте беседует с «тоскующим стволом», и сгребает к терну – по его просьбе – опавшие листья…
В Аду мы видим «алый кипяток» (кровь, в которой варятся тираны) и слезы, превратившиеся в ледяную коросту; мы созерцаем грешников с головами, повернутыми к спине, так что их слезы «меж ягодиц струятся бороздой»; и наблюдаем во всех анатомических подробностях, как змея превращается в человека, а человек – в змею, «меняясь естеством».
Но дело не в количестве чудес, не в изобретательности и разнообразии вымыслов. В «Комедии» сотни персонажей и сцен, непрерывно меняются декорации и характер действия. Здесь все виды зловония и все возможные благоухания; вся густота мрака и все переливы света; мертвая тишина и оглушительные вопли; молитвенная торжественность и варварский юмор, с непристойными гримасами и остротами чертей, с неприличными звуками, – поистине раблезианский разгул.
И все дано совершенно