Россия, которую мы потеряли. Досоветское прошлое и антисоветский дискурс - Павел Хазанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лунин фактически объявляет основоположником тайного общества не кого иного, как… царя Александра I, и прямо намекает на царскую речь при открытии польского сейма (15 марта 1818 года), где говорилось о постепенной подготовке России к принятию законно-свободных учреждений. Самый этот термин – из речи царя. В ней были слова institutions libérales. <…> Лунин и в последующих ответах не перестает «назойливо» цитировать покойного царя: «Законно-свободные… Законно-свободное…» <…> Он ведет с властью опасную игру, как бы испытывая, осудят ли его за действия, формально не преступные? Он будто не знает – хотя, конечно, хорошо знает – один из основных принципов самовластья, позже сформулированный Щедриным: «Я ему – резон, а он мне – фьюить!»[123]
Эйдельман явно восхищается такого рода законной политической борьбой, потому что пишет о ней так же, как о борьбе Серно, и так же превозносит моральное превосходство личности. К тому же она во многом схожа с действиями советских диссидентов, особенно с облеченным в законную форму протестом Александра Есенина-Вольпина под лозунгом: «Уважайте Советскую Конституцию!»[124] Гэри Хэмбург полагает, что именно из-за этой прозрачной исторической параллели Милица Нечкина, старейшина ортодоксальной советской историографии XIX века и наставница Эйдельмана, попросила его сократить или вычеркнуть сцены допроса Лунина. Хэмбург полагает, что сохранить их удалось только благодаря обаянию самого Эйдельмана и его давней дружбе с Нечкиной: «Любила меня Милица, любила, ведь одним словом могла мою книгу уничтожить, а не сделала этого»[125]. Либерально-диссидентская мысль проскочила мимо бдительного цензора, потому что «в этот раз Эйдельману повезло»[126].
А может быть, дело не просто в везении? Если отвлечься от взгляда на эту историю как игру отдельного либерального автора в кошки-мышки с цензором и вместо этого посмотреть, как соотносятся идеологические установки официального и либерального дискурса, возникает другая картина. Интересно также, какие именно замечания к работе Эйдельмана, упомянутые им в дневнике, высказала Нечкина. В разговоре 1969 года, который цитирует Хэмбург, Нечкина сетует, что у Эйдельмана «в книге нет крепостного права»[127]. В конце 1970 года (когда «Лунин» уже в печати) Нечкина с сожалением
говорит, что мы неолибералы, утратившие завоеванные высоты, что никогда людям не свойственно объективное знание о себе самих, и рассказывает, что Вера Фигнер (которая называла ее Василиса Премудрая) на вопрос, как повлияли на нее декабристы, ответила, подумав: «Никак!» А М. В. [Нечкина] знает, что повлияли (в Манифесте Народной воли о декабристах много)[128].
Когда Нечкина, со своей стороны, упоминает Эйдельмана в собственном (лаконичном) дневнике, видно, что она очень довольна его работой в 1960-е годы, но относительно «Лунина» она записывает, что дала на него «не всегда положительный» отзыв, где «масса замечаний, в т<ом> ч<исле> принципиальных»[129]. Из сказанного ясно, какими принципами руководствовалась Нечкина. Главное, она не верила в то, что «сначала Человек – потом Дело», когда речь шла об исторической книге. Стенографические описания допросов Лунина, данные Эйдельманом, не понравились ей не просто потому, что слишком напрашивалось сравнение с советскими процессами 1960-х, а принципиально: потому что в этих описаниях все внимание сосредоточено на личности Лунина и не говорится о крепостном праве, то есть о том, что, по мнению Нечкиной, составляло суть неудавшейся декабрьской революции, равно как и суть западного просветительского дискурса о личности, как его восприняли в России XIX века[130]. Она полагала, что на первое место надо выдвинуть борьбу декабристов с крепостным правом, а не «неолиберальный» акцент на персоне Лунина[131]. Однако у Нечкиной была проблема, и заключалась она в том, что в своих воззрениях историк принадлежала к старой гвардии, которую партийная линия позднего СССР стремительно оставляла позади.
После смерти Сталина в риторике самой партии произошел сдвиг в сторону дискурса о личности, поэтому партия стала приглашать либеральных диссидентских или полудиссидентских авторов, чтобы они писали об этом от ее имени. Как утверждает Джонс, партия поступала так, потому что либералы писали хорошо, а в глазах партии качественные книги стоили того, чтобы пойти на риск, что в них просочатся какие-нибудь либеральные интонации инакомыслия. В конце концов, полагали партийные функционеры, инакомыслящие авторы или нет, коммерчески успешное прославление предвестников революции украсит идею законности советского проекта. Я тоже считаю, что предоставить слово либеральному дискурсу о личности было оправданным риском, так как, если оставить в стороне его потенциальную взрывоопасность, этот дискурс смазывал вектор активного противостояния среди либеральной интеллигенции, превращая ее оппозиционность в достаточно удобный, широкодоступный консенсус насчет общих гуманистических принципов, которые могли разделять и те, кто составлял массовую аудиторию мейнстримных институтов вроде Политиздата и «Молодой гвардии», и те, кто находился внутри самих партийных структур.
По сравнению с трактовками Галича и Лотмана, в эйдельмановской трактовке декабризма уже заметно смещение акцента с инакомыслия в сторону гуманистического консенсуса. Галич и Лотман полагают, что все-таки лучше всего «выйти на площадь» и вступить в прямую конфронтацию с режимом. Даже Лотман высоко ставит именно ссыльного участника восстания и его нравственную позицию, а не того, кто, как Лунин, не принимал в выступлении участия. В «Серно» и тем более в «Лунине» Эйдельмана это уже не