Письма к отцу - Таня Климова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они не должны были рядить тебя в дурацкий галстук, но это не так важно, как то, что ты не должен был вообще-то умирать.
Глава пятая
Директор
Да, ты был директором школы. Тебя знает большинство моих знакомых не как археолога, историка, преподавателя, моего отца, человека, которому лучше всех удавалось готовить манную кашу, а как директора школы.
Я не застала это время. При мне ты не занимал руководящих должностей – ушел с почетом, решив уволиться самостоятельно. Я всегда уважала тех людей, которые, находясь у власти, умели вовремя уйти. Чаще всего у них – вовремя ушедших – было к кому идти – к женам и детям. Твой ненавистный Горбачев, твой нелюбимый Ельцин – выбрали спокойствие и семью, счастье – с горячим чаем и пирогами. Я тебе это рассказываю, будто бы ты этого не застал, а ты застал, конечно, и сам можешь рассказать мне все что угодно. Я правильно говорю, папа?
Ты умер в октябре. Больше десяти лет я не любила этот месяц и день твоей смерти – он совпал с Днем учителя. Ты умирал не как архитектор, ты умирал как педагог, как директор. В самый нежный день бабьего лета – этих дней так мало, я так боялась, что не успею ими насладиться (каждый год боюсь, дрожу по утрам и вечерам от октябрьской и апрельской скоротечности времени, хочу успеть все на свете, но у меня ничего не получается, поэтому успеваю только гулять – на рабочих перерывах – под лазурным небом). Ты умирал географом, историком. Тебя хоронили – в том числе – и как бывшего директора школы.
Я часто вбиваю твои имя, отчество и фамилию в гугле. Там редко появляется что-то новое, но мне нравится пересматривать старое. Удивительно, что о тебе есть информация в интернете – ты умер до того, как в нашем доме появился компьютер. Но – с другой стороны – я недавно читала в интернете стихи Державина, а он вообще представить себе не мог, что его будут знать в 2023 году. Наверное, переживал, удастся ли людям в этом загадочном двадцать первом веке найти его книги, смогут ли переиздать.
Тебя переиздать не смогли. Но это никому не нужно – в первую очередь это не нужно мне. Ты написал неплохой учебник по истории, не совсем, конечно, учебник – скорее методичку для вуза, которую просматривают, зевая, преподаватели и старательные студенты.
Моя любимая страничка в интернете – это форум той провинциальной школы, в которой ты работал директором. У них на сайте есть чат, а в этом чате они – сорокалетние – обсуждают учителей и директора. Пишут о том, что таких людей, как ты – «старой закалки», – уже не найдешь. Вспоминают о том, что ты был «отбитым коммунистом» и читал газету «Советская Россия» (я это знаю, ты заворачивал в нее рыбу; если честно, в детстве я думала, что на свете существует только эта газета). Рассказывают, как ты принимал экзамены и о том, что всегда был безупречно одет – в белую, идеально выглаженную рубашку, в серый (он не серый, а маренго, цвет морской волны, цвет твоих глаз) пиджак. Тебя сильно любили – даже те, кто ненавидел. За мягкость и строгость, за грубость и деликатность, за иронию и серьезность, за нежность и презрение. Ты красиво любил, ты эстетично ненавидел. Я знаю это – я сама за этим наблюдала. Ты очень обаятельный человек. Ты прекрасный директор провинциальной школы.
Однажды мы ехали с тобой в автобусе. У тебя были только крупные купюры. Кондукторша просила найти купюру поменьше. Ты шарил по карманам пиджака цвета маренго, перекладывал футляр с очками – из одного в другой. Но в карманах твоего пиджака никогда не было мелочи, только крупные купюры. Через весь автобус к нам прошла стройная длинноволосая брюнетка – она протянула тебе пятнадцать рублей, чтобы ты смог за нас заплатить. Проезд стоил двенадцать, кондукторша дала тебе сдачу. Ты взял ее, потряс монеты в руке, хотел вернуть девушке. Но она уже вышла из автобуса. Ты замер. Смотрел вслед ей, уходящей. «Странное дело. Возможно, ученица».
Я училась в той школе, в которой ты был директором, тогда, когда о тебе-директоре помнили только престарелые учительницы. Те, что любили тебя, любили и меня. Эти любящие были честными и справедливыми. Я помню учительницу английского. Она работала в собственном кабинете на отшибе. Этот ее кабинет – избушка, убежище – находился на третьем этаже и был на этаже единственным. Для того чтобы оказаться в нем, приходилось подниматься по крутой черной лестнице. Мои одноклассники не любили ни эту черную лестницу, ни кабинет, ни учительницу. Но мне нравилось, что преподавательница вросла в помещение, где на стенах висели таблицы с неправильными глаголами, на доске всегда была написана одна и та же дата – The twenty third of May, – то ли она ленилась подходить к доске и каждый раз фиксировать новое число, то ли этот день имел для нее какое-то символическое значение, я уже никогда об этом не узнаю, но для меня было важно, что этот день имел значение для меня, и не только для меня – для тебя он тоже много значил. Это был день твоего рождения, папа.
Учительницу звали Любовь Викторовна. Мне нравилось, что кого-то могут звать так просто – Любовь. Она говорила, что модно быть умным и что в нашей провинциальной школе об этом почему-то никто не знает, особенно не догадываются об этом учителя. Мы читали с ней английские рассказы, она – в отличие от всех учителей нашей провинциальной школы – давала понять, что мир не ограничивается кругозором математички и школьным двором, по которому ходит потный физрук, облизывая свисток. Она рассказывала, что есть Англия, что есть Америка, на худой конец – Москва, столица нашей родины, тоже существует, и туда не только можно, но и нужно уехать, потому что в нашем городе нас ничего хорошего не ждет.
Я знала, что Любовь Викторовна никогда нигде не была, только в нашем маленьком городе. Она удивилась бы, узнав, что в Америке и Англии говорят совсем иначе, не так, как она нам преподает. Но она читала толстые литературные журналы и рассказывала о том, что они существуют – «Знамя», «Новый мир», «Октябрь». Где-то в Москве живут большие писатели, которые нигде не работают, только пишут в эти – не слишком красочные, совсем не эстетичные – журналы. Любовь Викторовна сама хотела поступать в Москву, в Литературный институт, но ее не пустили родители, сказали, что она никогда в жизни не поступит. Моим одноклассникам – будущим продавцам матрасов, полицейским, матерям, окончившим факультет сервиса и туризма, наркоманам и юристам – не было никакого дела до Литературного института, а Любовь Викторовну они боялись и ненавидели. За странность и строгость. За то, что «модно быть умным», а не умным – не модно, за то, что на земле есть места, где тебя точно примут, каким бы ты ни был.
Любовь Викторовна любила тебя – единственного из всей школы. Она никогда не заходила в учительскую и не шепталась ни с кем на переменах, никогда не обедала в столовой и не стучалась в чужие кабинеты. Поднималась по черной лестнице, по ней спускалась. «И ведь это было в то прекрасное время, когда отец одной вашей одноклассницы был директором нашей школы…» Все знали, какой одноклассницы, никто не догадывался, в какое именно прекрасное время.
После твоей смерти в школе изменилось абсолютно все. Ты не работал директором около пятнадцати лет, но рушилось все на глазах у меня, не видящей и не знающей тебя-директора. Меняли парты – их больше не красили синей краской на субботниках, парты создавались сразу деревянными – нельзя было ни соскоблить краску, ни поделить синей ручкой пространство с соседом. Меняли учителей – физрука с обслюнявленным свистком заменили на толстую, неуклюжую преподавательницу, которая заставляла всех вертеться на брусьях, бегать стометровки, отжиматься и бросать мяч, но при этом не подавала никакого примера – тяжело дышала,